– Готово! – сказал Ашукин и вынул из печи пластинку. Листок стал светло-серым и на нем отчетливее проступил
– Готово! – сказал Ашукин и вынул из печи пластинку. Листок стал светло-серым и на нем отчетливее проступили какие-то непонятные значки. В комнате плавал ощутимый запах бумажной гари. Ашукин положил на несколько минут пластинку в охладительную камеру. – Вот это – универсальная макрорепродукционная установка Маслова, -показал мне Халецкий сооружение, похожее на рентгеновский аппарат, только экран был не вертикальный, а горизонтальный. Включили макрорепродуктор. На лист пал луч апакового освещения. Свет шел прямо из центра объектива, очень яркий, и в то же время я видел, что он совсем не дает тени. Они быстро меняли фильтры, подкручивали ручки настройки, отчего свет стал сине-зеленым, потом темно-красным, просто кровяным, и снова белым. На вакуум-экране изображение постепенно фокусировалось, а Халецкий, глядя в окуляр, командовал: – Правый подсвет больше, больше, еще пять градусов, еще немного… у штриха сильная тень… еще два градуса левый подсвет… меньше немного… о-то-то!.. Когда Халецкому надо было сказать «как раз», «в самую точку», он говорил «о-то-то». И я понял, что – «о-то-то» – из пепла поперла информация. – Взгляните в видоискатель, – сказал мне Халецкий. Я прижался к резиновой обивке бинокулярного видоискателя, еще теплой от лица Халецкого, и в первый миг ничего не увидел. Потом глаза привыкли к слепящей нереальности бестеневого освещения и на сером, как старый алюминий, листе для меня из ничего проступили светящиеся графитовые буквы-борозды: «СЛЕСАРЬ Д…Я… П…ША ТЕЛ. 157…2». Цифра 2 была у самого края серого поля, будто специально обогнувшего ее, чтобы сохранить для нас, и дальше обрывалась – пустой матовый отсвет пластины, на которой был укреплен листок, и все. – Не хватает в номере трех цифр, – сказал я Халецкому. – Это тысяча абонентов. Проверить их невозможно… – Здесь мы бессильны, – развел он руками. – Этот кусочек листа потерян безвозвратно… И я понял, что ничего – это то, что уничтожено, исчезло необратимо и навсегда. А если есть хоть малейшая зацепка, глубиной в микрон, можно карабкаться дальше.
Поляков был дома. У него начинался сильный грипп. Покраснел нос, припухли веки и каждый раз он по-кошачьи вкрадчиво чихал – п-сь-с-т! И при этом смущался, отворачивался, чтобы утереться платком, и говорил мне виновато: «Ах, это все так некстати!», будто иногда кстати воруют скрипки «Страдивари» или простужаются кстати. Я спросил его об Иконникове, и он сразу погрустнел еще больше. – Несчастный, обиженный жизнью человек, – тяжело вздохнул Поляков. -Про него легче всего сказать – сам виноват. Но это ведь не совсем так…